• Приглашаем посетить наш сайт
    Чехов (chehov-lit.ru)
  • Подпрапорщик Гололобов

    Подпрапорщик Гололобов

    И псу живому лучше, чем мертвому льву.

    Екклезиаст, 9, 4

    I

    Молодой доктор Владимир Иванович Солодовников вышел пройтись по бульвару, что делал каждый день, если в это время, то есть около семи часов вечера, не был занят у больных. На бульваре он всегда встречал кого-нибудь из своих знакомых и, пройдя с ними весь бульвар из конца в конец, шел в клуб читать газеты и играть на биллиарде.

    Но на этот раз погода была дурная: небо с утра затянулось сплошными серыми тучами; было ветрено и сыро, а потому на бульваре не было никого, кроме неподвижного постового городового.

    Пройдя до конца бульвара, Солодовников повернул назад и решил идти прямо в клуб.

    Навстречу ему шел человек, и Владимир Иванович узнал в нем своего знакомого пехотного подпрапорщика Гололобова. Подпрапорщик шел, как всегда, щеголеватою быстрою походкою, бодро выступая лакированными сапогами, высоко подняв сильно подложенные ватой плечи и грудь и мужественно шагая по лужам.

    — Здравствуйте, воин, — сказал Владимир Иванович, поравнявшись с подпрапорщиком.

    Гололобов вежливо поклонился, дотронувшись пальцами до своей маленькой фуражки.

    — Вы куда же стремитесь? — спросил Владимир Иванович только для того, чтобы не молчать.

    — Домой, — так же вежливо ответил подпрапорщик.

    А… — сказал Владимир Иванович.

    Подпрапорщик Гололобов стоял против него и учтиво ждал. Владимир Иванович решительно не знал, что ему сказать. Он знал подпрапорщика очень мало, встречался с ним редко, а когда и встречался, то не говорил ни слова, кроме «здравствуйте» и «прощайте». Несмотря на это, он почему-то считал подпрапорщика глупым и неразвитым, и в другое время, будь на бульваре кто-либо другой из знакомых, Владимир Иванович не обратил бы на подпрапорщика никакого внимания.

    — Ну, путь добрый! — ласково-пренебрежительно, как говорят с людьми несравненно ниже стоящими, когда из чувства собственного достоинства не хотят показать им свое настоящее к ним отношение, сказал Владимир Иванович и подал подпрапорщику руку.

    Гололобов пожал протянутую ладонь, опять дотронулся до козырька своей фуражки и пошел дальше, все так же щеголевато выступая лакированными сапогами.

    Владимир Иванович пошел в клуб, сыграл три партии на биллиарде, причем из трех выигранных бутылок пива выпил больше половины; прошел в библиотеку, где с одинаковым вниманием и интересом прочел обе газеты, одну либеральную, другую консервативную; поболтал с двумя знакомыми дамами и тремя чиновниками, которых считал глупыми, смешными и отсталыми именно потому, что они были чиновниками; потом закусил у буфета и выпил четыре рюмки водки. От всего этого ему стало скучно, и около десяти часов вечера он пошел домой.

    Ветер упал, но зато с неба моросил мелкий, холодный и частый дождь. Лужи расплылись, и уже нельзя было их обходить. Приподняв плечи и воротник, аккуратно подвернув концы брюк, Владимир Иванович быстро пошел по бульвару и скоро повернул в улицу, на которой жил.

    В третьем доме от угла, за подъездом булочной, ярко освещенное окно бросало в темноту полосу неподвижного света, в которой мелькали капли дождя. Владимир Иванович машинально припомнил, что именно в этом доме живет встретившийся ему сегодня подпрапорщик Гололобов.

    так недавно он виделся и даже говорил с подпрапорщиком, пришла фантазия попугать его, и он стукнул в окно концом своей палки.

    Подпрапорщик Гололобов быстро поднял голову. Лампа освещала его прямо в лицо и очень ярко. Владимир Иванович только теперь как следует рассмотрел его. Очевидно, подпрапорщик был еще очень молод, почти мальчик, ни усов, ни бороды у него не было. Одутловатое книзу, сплошь покрытое угрями, его лицо с маленькими светлыми глазами, с желтыми бровями, белыми ресницами и коротко остриженными серыми волосами было совсем бесцветно и какое-то незначительное.

    Гололобов увидал Владимира Ивановича, узнал его и встал. Владимир Иванович, довольный тем, что, как ему показалось, испугал подпрапорщика, хотел кивнуть ему головой, улыбнуться и уйти, но Гололобов вдруг сам кивнул головой, любезно улыбнулся и быстро ушел в глубь комнаты, как будто к двери.

    «Что он… позвать меня к себе хочет, что ли?..» — с недоумением подумал Владимир Иванович и замялся на месте, не зная, идти ли ему дальше или подождать.

    С подъезда булочной послышался стук отворяемой двери, и из ее черного четырехугольника голос Гололобова сказал:

    — Это вы, доктор?

    Владимир Иванович, все еще не зная, что ему делать, нерешительно подошел к двери. Гололобов в темноте пожал ему руку и отступил внутрь сеней, давая дорогу. Владимир Иванович последовал за ним.

    — Прямо, прямо, доктор, — сказал Гололобов в темноте, и слышно было, как он запирал входную дверь на засов.

    «Вот тебе и раз! Нежданно-негаданно попал в гости», — весело подумал Владимир Иванович, путаясь впотьмах среди каких-то кадушек и ларей.

    В сенях крепко пахло печеным хлебом и кислыми дрожжами и воздух был теплый, парной.

    Подпрапорщик прошел вперед и отворил дверь в освещенную комнату. Владимир Иванович, улыбаясь неожиданному приключению, перешагнул порог.

    Оказалось, что подпрапорщик Гололобов занимает всего одну, небольшую и малообставленную неуклюжей старой мебелью комнату.

    Владимир Иванович снял пальто, повесил его на вешалку, которую изображал ряд гвоздей, аккуратно вбитых в стену поверх газетного листа, снял галоши, фуражку и поставил палку в угол.

    — Садитесь, пожалуйста, — указывая на стул, предложил ему Гололобов.

    Владимир Иванович сел и огляделся.

    В комнате горела очень плохая лампа, и оттого в ней было темно и сумрачно. Кроме стола, аккуратно прибранной кровати и шести стульев, расставленных по стенам без всякой симметрии, Владимиру Ивановичу бросился в глаза угол, увешанный множеством больших и маленьких старинных, темных образов в медных ризах, и перед ними зеленая лампадка с подвешенным к ней пасхальным, раскрашенным яйцом.

    «Вишь ты, богомольный какой!» — подумал Владимир Иванович и почувствовал презрение к подпрапорщику. Ему почему-то казалось некрасиво-несовместимой богомольность, лампадка и особенно пасхальное яйцо с подпрапорщицким званием и молодостью.

    На чистенько застланном скатертью столе стоял потухший самовар, лежали чайные ложечки, щипчики для сахара, стояла вазочка с вареньем. Кровать была покрыта одеялом, а подушки белой накидкой с прошивками. Все было удивительно чисто и аккуратно, но комната оттого казалась только еще более холодною и неуютною.

    — Хотите чаю? — спросил подпрапорщик.

    Владимир Иванович вовсе не хотел чаю и чуть было не отказался, но подумал, что тогда уже окончательно нечего будет делать, и согласился.

    — Пожалуй.

    Гололобов старательно вымыл и вытер стакан и блюдечко и налил чаю.

    — Извините, пожалуйста, что чай не крепкий, сказал он, подвигая к Владимиру Ивановичу вазочку с вареньем.

    — Ничего, возразил Владимир Иванович, думая: «На кой черт он меня к себе зазвал?»

    Подпрапорщик сидел у стола, поджав ноги под стул, и машинально размешивал ложечкой чай в своем стакане. Владимир Иванович тоже помешивал свой чай, и оба молчали.

    И тут только Владимир Иванович испуганно догадался, что вышло недоразумение: его стук в окно подпрапорщик Гололобов, очевидно, принял за желание войти и теперь сам недоумевал. Владимир Иванович почувствовал себя очень неловко и покраснел. Положение казалось ему глупым и по его вине, а Владимир Иванович, как все здоровые и самодовольные люди, терпеть не мог видеть себя в глупом положении.

    — Погода скверная, — недовольно краснея своему началу, проговорил Владимир Иванович.

    — Да, погода теперь действительно очень дурная, — поспешно согласился Гололобов и замолчал.

    «Как он странно… подробно как-то говорит!» — подумал Владимир Иванович.

    Неловкость его быстро прошла, потому что он, как всякий доктор, привык говорить с различными, часто совершенно ему незнакомыми людьми. Кроме того, он, как и чиновников, всех военных считал глупыми и не находил нужным стесняться с ними.

    — О чем вы тут мечтали? — опять впадая в привычный снисходительно-презрительный тон, заговорил он.

    Владимир Иванович был уверен, что хозяин так же вежливо и чересчур подробно ответит: «Я тут ни о чем не мечтал…»

    Но вместо того подпрапорщик Гололобов, не подымая головы, ответил:

    — Я думал о смерти.

    Владимир Иванович чуть не прыснул со смеху, до того несовместимой с белобрысою физиономией подпрапорщика показалась ему такая глубокая и значительная мысль. Он удивился и засмеялся.

    — Во-от как! Что же это вам пришли в голову такие мрачные мысли?

    — Каждый человек обязан думать о своей смерти.

    — И каяться в своих прегрешениях, вольных и невольных! — пошутил Владимир Иванович.

    — Нет. Просто думать о своей смерти, — совершенно спокойно и вежливо ответил Гололобов.

    — Почему так уж обязан? — кладя локоть на стол и закладывая ногу на ногу, насмешливо спросил Владимир Иванович, каждую минуту с удовольствием ожидая, что подпрапорщик «сморозит» какую-нибудь глупость, что казалось ему обязательным для подпрапорщика.

    — Потому что каждый человек должен умереть, — ответил тем же тоном Гололобов.

    — Да… ну, это еще недостаточная причина! — возразил Владимир Иванович и подумал: «Он, должно быть, не русский, потому что уж очень правильно выражается…»

    И ему вдруг почему-то стало неприятно сидеть здесь, против бесцветного вежливого подпрапорщика, и захотелось уйти.

    — А я думаю, что причина эта — совершенно достаточна, — сказал Гололобов.

    — Не будем спорить! — насмешливо согласился Владимир Иванович, и ему стало неприятно еще и то, что считающийся им за глупого и ограниченного человека подпрапорщик Гололобов думал и говорил о такой серьезной, глубокой и страшной вещи, как смерть.

    — Спорить не надо, а надо готовиться, — сказал Гололобов.

    — Что? — высоко поднял брови Владимир Иванович и рассмеялся, потому что эта последняя фраза подпрапорщика показалась ему именно тою глупостью, которую он от него ожидал.

    — Да на кой же черт вам о ней думать? — уже окончательно небрежно и готовясь встать, возразил Владимир Иванович.

    Гололобов поднял голову, посмотрел на него и, как бы удивляясь, сказал:

    — Но ведь я уже говорил, что каждый человек обязан думать о своей смерти.

    «Да он идиот, что ли?» — с внезапным раздражением подумал Владимир Иванович.

    — Это почему же? — спросил он почти сквозь зубы.

    — Я уже на этот вопрос ответил вам, — заметил подпрапорщик.

    — Черт знает, что вы мне ответили! — с грубостью самоуверенного человека, которого раздражает непривычное сопротивление, и сам удивляясь своей грубости, возразил Владимир Иванович. — Будто оттого, что я каждый день непременно должен пить и есть и спать, или оттого, что я непременно состарюсь в свое время и приобрету морщины, лысину и прочее, так я и должен постоянно думать о еде, спанье, лысине и тому подобных глупостях!

    — Нет, — медленно и грустно покачал головой подпрапорщик. — Вы сами сказали, что все это глупости, а о глупостях думать не надо. Но смерть не глупость.

    — Да мало ли о чем мы и очень умном никогда не думаем… Да и что такое смерть? Придет смерть — помирать будем. Я, например, отношусь к этой неприятности совершенно равнодушно.

    — Этого не может быть, — качнул головой Гололобов. — Никто не может относиться равнодушно к такой ужасной вещи, как смерть.

    — А вот я отношусь! — пожал плечами Владимир Иванович.

    — Это означает только то, что вы еще не сознаете своего положения.

    «Ишь ты! Скажите! Ах ты, болван гололобый!» — густо краснея, подумал Владимир Иванович.

    говорил, он бессознательно воображал, что всякий сознает его умственное превосходство над собою. И теперь, когда из слов и тона Гололобова он понял, что тот не только не признает его превосходства, но даже, напротив, убежден в своем, Владимир Иванович почувствовал что-то близкое к оскорблению. Но вместе с тем в нем явилось жгучее и досадное желание во что бы то ни стало доказать, что он — неизмеримо выше, а подпрапорщик прямо дурак. В эту минуту он бессознательно ненавидел подпрапорщика.

    — Почему же я не сознаю? Это интересно, — криво усмехнулся он, силясь выразить на своем лице крайнюю степень презрения, на какую только был способен.

    Но подпрапорщик не подымал головы и не видел этого выражения.

    — Почему? Я не знаю, — тихо ответил он, как бы даже извиняясь за то, что не может удовлетворить законного желания собеседника.

    — А вы сознаете? — еще более краснея, спросил Владимир Иванович.

    — Да.

    — Это инте-ре-сно…

    — Положение каждого человека сеть положение приговоренного к смертной казни.

    Владимир Иванович вполне искренно подумал, что подпрапорщик высказал избитую, давно известную ему, Владимиру Ивановичу, мысль. И от этого он сразу успокоился и опять почувствовал себя неизмеримо выше подпрапорщика, за новость считающего то, что ему кажется азбукой.

    — Стара штука! сказал он и, вынув портсигар, хотел закурить и уйти.

    — От этого она не перестает быть правдой. Избитые мысли почти всегда бывают самыми правдивыми мыслями, — спокойно возразил подпрапорщик Гололобов и подвинул Владимиру Ивановичу спички.

    — Что? — переспросил Владимир Иванович, потому что не мог сразу уяснить себе: умное или глупое сказал подпрапорщик.

    — Я не знаю, почему я обязан говорить только новые, неизбитые вещи, подняв глаза, сказал подпрапорщик Гололобов. — Я думаю, что я должен говорить только правдивые мысли…

    — Гм… да… — сказал Владимир Иванович, невольно думая о том, можно ли в данном случае сказать «правдивые» мысли.

    — Конечно, это так, — согласился он, не решив своего вопроса. — Но к этому уже давно пора привыкнуть, — докончил он, неуверенно чувствуя, что говорит не то, что надо, и сердясь за это не на себя, а на подпрапорщика.

    — Я думаю, что это плохое утешение для всякого приговоренного к смертной казни. И наверное, он ни о чем не думает, кроме как о казни.

    И со странным для его неподвижного лица выражением интереса Гололобов прибавил:

    — А вы разве думаете, что это не так? Это выражение интереса польстило Владимиру Ивановичу. Он подумал, выпустил дым изо рта и, закинув голову, сказал:

    — Нет, я думаю, что это так, конечно. Но ведь смертная казнь, во-первых, насилие… грубое и противоестественное, а во-вторых, стоит ближе к человеку…

    — Нет, и смерть — неестественное явление и насилие, — сейчас же, как будто он только что обдумывал этот вопрос, возразил подпрапорщик.

    — Ну, это только красивая фраза, и больше ничего! добродушно-насмешливо воскликнул Владимир Иванович.

    — Нет. Я не хочу умирать, но умру. Во мне есть желание жить, и весь я приспособлен к жизни, а все-таки я умру. Это и насилие, и противоестественно. Это было бы красивою фразой, если бы в действительности было не так… Но оно так, а потому это уже не фраза, а факт.

    Гололобов выговорил это серьезно и медленно.

    — Но это закон природы! — пожал плечами Владимир Иванович и почувствовал, что у него начинает болеть голова и что воздух в комнате очень тяжел.

    — И смертная казнь есть закон. А от кого исходит этот закон — все равно… от природы или иной власти. И тем тяжелее, что со всякою иною властью бороться можно, а с природой и бороться нельзя.

    — Ну, да, — с досадой согласился Владимир Иванович. — Но час смерти нам неизвестен!

    — Это правда, — согласился Гололобов. — Но зато осужденный на казнь до самой последней минуты, вероятно, надеется на прощение, на случай, на чудо. Но никто не надеется жить вечно.

    — Но зато все надеются жить долго.

    — На это нельзя надеяться. И не долго, потому что жизнь человека очень маленькая, а любовь к жизни у человека очень велика.

    — У всякого ли? — с усмешкой спросил Владимир Иванович, и ему самому было странно, что он усмехается, когда нет ничего смешного.

    — У всякого. У одних сознательно, у других бессознательно. Жизнь человека это он сам, а себя самого всякий человек любит больше всего и всегда.

    — Ну так что ж из этого?..

    — Я не понимаю вас, — сказал Гололобов. — О чем вы меня спрашиваете?

    Владимир Иванович вдруг почувствовал, что от этого неожиданного вопроса подпрапорщика он забыл, что хотел сказать. Несколько времени он тупо и покраснев смотрел на подпрапорщика и мучительно старался поймать ускользнувшую мысль, но вместо того он подумал, что Гололобов, должно быть, считает его дураком и издевается над ним. Эта мысль была для него положительно ужасна. Он сначала побледнел, а потом побагровел так, что даже его толстая и чистая шея налилась кровью. А потом мысль эта нашла исход в грубом и злом взрыве: ему неудержимо захотелось крикнуть подпрапорщику что-нибудь грубое, отчаянно оскорбительное… нагнуться к самому его тусклому, прыщеватому лицу и крикнуть.

    — Ну да, к чему вы всю эту чушь нагородили? — визгливо почти крикнул он, мучительно сдерживаясь, чтобы не сказать еще большей грубости.

    — К тому, что таковы мои чувства и убеждения, и я намерен лишить себя жизни.

    Владимир Иванович широко раскрыл глаза, пошевелил губами и уставился на подпрапорщика. Подпрапорщик сидел перед ним по-прежнему неподвижно и в прежней позе, помешивая ложечкой в стакане. Владимир Иванович смотрел на него и чем больше смотрел, тем в голове его что-то становилось все яснее и яснее. Какая-то мысль вертелась у него в мозгу. Он сделал усилие, и вдруг все стало ясно. И, не доверяя себе и почти еще считая свою мысль невероятною, Владимир Иванович спросил:

    — А скажите, Гололобов, вы, часом, не сумасшедший?

    Гололобов потупил глаза и пошевелил своими узкими вздернутыми плечами.

    — Я сам так думал сначала.

    — А теперь?

    — А теперь думаю, что я вовсе не сумасшедший и что в том намерении лишить себя жизни, которое я имею, нет ничего абсурдного.

    — По-вашему, самоубийство без всякого повода…

    — У меня есть повод, — перебил его Гололобов.

    — Какой? — с любопытством спросил Владимир Иванович.

    — Я уже сказал вам, — удивленно ответил подпрапорщик.

    Он помолчал, а потом заговорил вежливо, но, видимо, с усилием:

    — Я сказал, что жизнь человека нахожу жизнью приговоренного к смертной казни. И не желая и не будучи даже в силах дожидаться… я хочу сам…

    — Никакого смысла, — сбивчиво возразил Владимир Иванович, — совершить насилие… ради… избавления от насилия…

    — Не ради избавления, избавиться нельзя, а ради прекращения жизни приговоренного к смерти… Лучше уж скорее.

    Владимир Иванович почувствовал, как что-то холодное и неприятное пробежало у него по спине и отозвалось в коленях.

    — Не все ли равно! — сказал он.

    Гололобов молчал.

    — Послушайте, — заговорил Владимир Иванович (ему казалось, что очень не трудно разубедить подпрапорщика в справедливости его странных убеждений), разве вы не понимаете, что это будет насилием над самим собою…

    — Нет, это будет насилием моего духа над природой… это прежде всего… а потом — да…

    — Но разве ваш дух не то же создание природы, что и ваше тело, и…

    Вдруг Гололобов улыбнулся. В первый раз Владимир Иванович видел его улыбающимся, и улыбка эта его поразила: большой рот подпрапорщика растянулся чуть не до ушей, глазки сузились, и все лицо его расплылось в бессмысленную гримасу добродушного пьяного.

    — Я это очень хорошо знаю, — ответил он. — И то, и другое — создания природы, но неодинаково важные для меня. Дух мой есть именно я, а тело только случайное помещение, не больше.

    — Но если ударит кто по вашему телу, вам будет больно?

    — Да. 

    — Значит…

    — Если бы тело мое было именно я, то я бы остался жить, — перебил его Гололобов. — Смерть не была бы тогда приговором к казни: ведь и после смерти мое тело останется. Тело есть вечно.

    Владимир Иванович не мог не улыбнуться.

    — Самый оригинальный парадокс, который я когда-либо слышал.

    — Нет, в нем ничего нет ни оригинального, ни парадоксального. Это факт: тело есть вечно. Я умру, тело распадется на атомы, атомы сложатся в какую-нибудь иную форму, но сами не изменятся и ни один не исчезнет. Сколько было в мире атомов, когда было мое тело, столько их будет и тогда, когда я умру. Можно даже допустить, что комбинация когда-нибудь повторится и будет та же форма. Это пустяки… Дух умрет.

    Владимир Иванович развел руками. Он уже не считал подпрапорщика сумасшедшим и вообще не мог отдать себе отчета, имеет ли даже смысл то, что он, подпрапорщик, говорит, но в душе у него было тяжело, и какой-то грозный внутренний, еще непонятный смысл всего того, что с ним случилось, шевелился во всем: и в словах подпрапорщика, и в тяжелом свете лампы, и в нем самом, и в бестолковой пустой комнате.

    — А может, и нет, — все-таки возразил он. — Разве вы знаете, что загробной жизни нет?

    — Я этого не могу знать, — ответил Гололобов и качнул головой. — Но это все равно.

    — Как все равно?

    — Все равно: если нет, то дух мой исчезнет, а если есть какая бы то ни было, то все-таки мой дух исчезнет, — ударяя на слове «мой», подтвердил подпрапорщик. — Я исчезну. Будет ли потом дух мой святым в раю или грешником в аду или переселится в другое существо, — я, именно я, мои пороки, привычки, смешные и прекрасные особенности, мои сомнения, мой ум, моя глупость, мой опыт и мое незнание, все то, что было именно подпрапорщиком пехотного полка, человеком Гололобовым, все исчезнет. Будет что угодно, но не Гололобов.

    Владимир Иванович чувствовал себя и физически скверно: ноги дрожали, и голова болела, и ему было грустно, досадно, тяжело, страшно и пусто.

    «Ну его к черту! — подумал он. — Это сумасшедший, с ним и сам с ума спятишь!»

    — Прощайте! — отрывисто сказал он и встал, точно его толкнул кто.

    Гололобов тоже встал и по-прежнему вежливо ответил:

    — Прощайте.

    Владимир Иванович надел пальто, шляпу, калоши, взял палку и, не глядя на подпрапорщика, подал ему руку.

    Они вышли вместе в темные сени, где все так же и еще сильнее пахло теплым хлебом и дрожжами, и Гололобов отворил дверь на улицу.

    — Прощайте, — еще раз сказал Владимир Иванович.

    Подпрапорщик из темных сеней ответил:

    — Прощайте.

    Владимир Иванович, осторожно ощупывая палкой, грузно спустился с крыльца.

    — Смотрите не вздумайте и вправду того… от скуки! — весело, как ему казалось, но на самом деле вовсе не весело, сказал Владимир Иванович.

    — Я сказал, что таковы мои убеждения… — Глупости! Прощайте! — почти со злобой закричал Владимир Иванович и чуть не бегом пустился от крыльца.

    II

    тяжелый и потный.

    Раз он оглянулся и уже далеко позади увидел красноватую точку освещенного окна, неподвижно стоявшую в темной мгле ночного дождя.

    — Черт знает что такое! — недоуменно повторял сам себе Владимир Иванович, звучно шлепая по лужам и чувствуя, что правый ботинок весь в воде.

    Владимир Иванович сам не мог понять, серьезно ли было то, что было, или это была глупость, неизвестно даже с чьей стороны. Но все-таки ему почему-то уже не казалось, что если глупость, то непременно со стороны подпрапорщика. Весь разговор представлялся ему тяжелым бредом и даже не бредом, а просто чем-то вроде ядовитого, тяжелого запаха.

    Владимир Иванович шел, глядя себе под ноги и стараясь успокоиться и прогнать какое-то скверное, сосущее чувство, засевшее где-то в самой глубине его души.

    — Чего я, собственно, так огорчился? — с иронией спрашивал он сам себя, но от этого вопроса тяжелое чувство не утихало, но даже усилилось до болезненной тоски.

    «А что, как он и вправду застрелится!» — вдруг пришло ему в голову.

    И в первый раз с осязательною ясностью Владимир Иванович понял, что все это были не теоретические безвредные рассуждения, а нечто неразумно-ужасное, мрачное и давящее живую душу, — душу человека, который сейчас еще жив, а через минуту, быть может, исчезнет. Впечатление было так сильно, что Владимир Иванович разом повернулся всем телом и побежал назад, не обращая внимания на лужу, скользя и сбиваясь в жидкую грязь. Запыхавшись, весь в поту, с фуражкой, сдвинувшейся на затылок, он добежал до квартиры Гололобова и остановился, как давеча, перед освещенным окном. Сначала ему показалось, что он видит лицо подпрапорщика, но то был освещенный бок самовара. Лампа по-прежнему горела на том же месте, и виден был стакан с недопитым чаем и блестящею ложечкой. Но самого подпрапорщика не было. Владимир Иванович в нерешительности медлил перед окном. Ему чудилось, что там, в комнате, стоит страшная тишина и неподвижность, а посреди комнаты лежит убитый подпрапорщик. Владимир Иванович удивительно живо представил себе его фигуру, раскинувшуюся на полу, с бледным лицом, неподвижными глазами, струйкой крови на виске и на полу, с револьвером, зажатым в омертвевших пальцах. Владимиру Ивановичу показалось даже, что над столом, заволакивая лампу, плывет и колышется дым, но в это время на пристально напряженные глаза его набежали слезы, а когда он сморгнул их, дыма уж не было. Владимир Иванович простоял так минут пять, не сводя глаз с окна и чувствуя, что надо, и как можно скорее, сделать что-то важное, неизмеримо важное, и это его мучило. Но что, он не знал.

    — Это наконец сумасшествие! — пожал плечами, растерянно улыбаясь, Владимир Иванович, и ему стало ужасно стыдно, чтобы кто-нибудь, а главное сам Гололобов, не увидел его перед окном.

    «Подпрапорщик спит, наверное, а я торчу тут как дурак! — со злобой подумал он. — Да и чего я испугался? Все мальчишки собираются застрелиться и все, слава Богу, живы остаются! Черт бы его побрал!..»

    огонек синей лампадки, а в окнах его флигеля было темно. И эти темные окна показались ему какими-то жуткими. И только сейчас, в первый раз, он обратил внимание на свой флигелек: это был старый, облупившийся дом, весь задвинутый в темную неподвижную массу деревьев сада. Среди этих огромных молчаливых деревьев дом казался маленьким, таинственным, и Владимиру Ивановичу вдруг стало страшно, что он живет и сегодня будет спать ночью в таком доме.

    «Ну, это уж совсем глупо! — с полным негодованием, чуть не вслух, сказал себе Владимир Иванович. — До чего может довести себя человек!»

    Он решительным шагом взошел на крыльцо, заскрипевшее под ногами, и постучал в дверь один раз и другой. За дверью царствовало молчание, и тишина нарушалась только медленным непрестанным шорохом дождя и журчанием воды, лившейся где-то с крыши в бочку. Владимир Иванович постучал еще и еще изо всей силы и почти обрадовался, услышав за дверью шаги своего Пашки и его сонный голос:

    — Кто там?

    — Я, — отвечал он громко, и как будто от звука его голоса все пробудилось, и исчез оттенок таинственности, делавший все таким страшным. Шепот дождя стал обыкновенным шумом; вода бойко и даже весело зажурчала в бочке; в окнах мелькнул свет и рассеял тяжелую тьму, а сад точно отступил назад, и Владимир Иванович ясно увидел обыкновенные добродушные деревья, покачивающиеся от ветра.

    Пашка, зевая во весь рот, забрал его сапоги и ушел.

    Но когда Пашка ушел и Владимир Иванович остался один, он тотчас же почувствовал, что то гнетущее, тоскливое чувство, которое возбудил в нем разговор с Гололобовым, не прошло, что оно тут, в нем, и сейчас выйдет наружу, и опять будет страшно и грустно. Но вместе с тем Владимир Иванович чувствовал, что он не может ничем помешать этому, и заметался в тоске. Он подкрутил повыше огонь лампы, хотел читать, не мог, бросил книгу, потушил лампу и закурил папиросу. Красный огонек папиросы тихо тлел в его руках и, по временам вспыхивая, освещал часть стены, узор обоев, пальцы, и одеяло, и усы Владимира Ивановича.

    «А все-таки этот подпрапорщик удивительно странный человек», — думал Владимир Иванович, и ему было немного неприятно, что нашелся в одном с ним юроде, так близко от него, человек чем бы то ни было удивительный, и этот человек не он, Владимир Иванович Солодовников.

    «И как это я его раньше не замечал? Чего он дурачком прикидывался? подумал Владимир Иванович. — И неправда, вовсе он не прикидывался, а просто я не мог его заметить. Почему? Неужели же я так… глуп или… что не мог его понять? Этого не может быть!» — усмехнулся Владимир Иванович, сам не зная, почему именно не может быть.

    «Слишком я просто был занят самим собой, — поежился Владимир Иванович. — А отчего? Оттого, что приучили к этому окружающие идиоты: никак не ожидал, что между ними может найтись… А может, и не потому? Почему же я так был занят собой? Вот хоть тому же подпрапорщику пришли в голову такие мысли… конечно, незрелые, — с удовольствием подумал Владимир Иванович, — но важные, а мне не приходили? Чем же я был так занят в себе? Не наружностью же… И почему же тогда я воображал, что я выше всех? Всякий человек, положим, это воображает. И я, значит, такой же человек, как и все? Ну конечно же! Глупости какие лезут в голову…»

    Папироса уже догорала. Владимир Иванович пыхнул в последний раз и отшвырнул окурок на середину комнаты. Красная точка, описав в темноте полукруг, упала, рассыпалась искорками и покатилась, а потом осталась лежать неподвижно в темноте. Из оранжевой она сделалась красною, потом незаметно стала делаться все меньше и меньше. Владимир Иванович лежал неподвижно и смотрел на огонек.

    «И почему это я никогда не думал о том? То есть я думал, но как-то незаметно… А ведь это и вправду ужасно: вот живем мы все, живем, а потом умрем. Так зачем же тогда, не говорю уж наши заботы, огорчения и радости, а даже наши идеалы… Вот Базаров говорил, что лопух вырастет, а в сущности, и еще того хуже: и этого неизвестно. Может, и лопух не вырастет, а просто ничего не будет. Завтра помрут все, кто меня знал, бумаги мои, сданные в архив, съедят крысы или их сожгут, и все будет кончено. Никто и не вспомнит обо мне. Сколько миллионов людей существовало до меня, а где они? Я вот хожу по пыли, а эта пыль вся пропитана остатками тех людей, которые так же были самоуверенны, как и я, и думали, что это очень важно, что они живут!»

    Огонек папиросы вдруг исчез. Владимир Иванович моргнул глазами, но огонек исчез окончательно.

    «Вот огонек… горел — и нет его! Пепел остался; может быть, можно опять зажечь, но это уж будет не то… Того, что горел, того уж не будет!.. Меня не будет».

    «Доктора Солодовникова… нет, не так… доктора Владимира Ивановича Солодовникова уже никогда не будет…»

    Он повторил эти слова несколько раз с ужасом и упорством отчаяния. Сердце билось неровно и быстро, в груди было невыносимо тяжело, и на лбу явственно выступил пот.

    «Меня-то уж не будет! Неужели же… Ну, конечно! Все будет: и деревья, и люди, и чувства — много приятных чувств, любовь и все такое, — а меня не будет. Я даже смотреть на это не буду. Не буду даже знать, есть ли это все или нет! То есть даже не то, что „не буду знать“, а просто меня совершенно не будет! Просто? Нет, это не просто, а ужасно, жестоко и бессмысленно! Зачем же я тогда жил, старался, считал это хорошим, а то дурным, думал, что я умнее других?.. Все равно меня не будет».

    Владимир Иванович почувствовал, будто глаза у него стали мокрые, и ему было стыдно этого, и он обрадовался этому, думая, что слезы облегчат то невыносимо холодное и тяжелое чувство, которое давило его. Но глаза были сухи и широко пялились в темноту. Владимир Иванович тяжело и с усилием вздохнул и весь обомлел от тоски и страха.

    «И меня черви съедят… Долго будут есть, а я буду лежать неподвижно. Они будут есть, копошиться… белые, склизкие… Пусть лучше меня сожгут… нет, это тоже ужасно! Зачем же я жил!»

    Владимир Иванович почувствовал, что он все больше и больше судорожно дрожит. Ветер гудел за окном, а в комнате было тихо и неподвижно.

    «И ведь я умру скоро… Может быть, я завтра умру… сейчас! Ведь это так просто: заболит самым невинным образом голова, а потом все хуже, хуже… и смерть… Я ведь сам знаю, что это просто, знаю, как и почему это, а между тем остановить и предупредить не могу! Умру. Может, завтра, может, сейчас… Может, я и вправду уже простудился, когда стоял под окном, и уже умираю… Мне еще кажется, что я здоров, а во мне уже начался окончательный процесс».

    Владимир Иванович хотел пощупать себе пульс, но сейчас же бросил и с отчаянием уставился в потолок, которого не было видно. И вверху над ним, и с боков, везде была холодная серо-черная тьма, среди которой было еще страшнее и печальнее то, что он думал.

    «Все равно я не могу остановить! Да если бы и остановил сейчас, все равно рано или поздно умру: ведь не буду же я бессмертен. И как это я, да и все мы думаем, что медицина великая наука? Сегодня поможет, завтра поможет, а в конце концов все равно все умрут: и здоровый, и больной… и… как это ужасно! Я ведь не боюсь смерти, но зачем же непременно смерть? Какой смысл, кому нужно?.. Нет, я боюсь, боюсь…»

    Но сейчас же все вспыхнуло со злостью, ненавистью и отчаянием.

    «О, глупости. Ведь никто, никто не верит этому, и я не верю и нельзя верить! Какой смысл в этом? Кому, на кой черт, нужны бестелесные души, лишенные формы, и чувств, и индивидуальности, плавающие в эфире? Да и все равно, потому что страх все-таки остается, все-таки мы ничего не знаем, кроме факта смерти… А прапорщик прав, что чем ждать в этом вечном ужасе, лучше самому… Тут есть что-то облегчающее, в том, что — сам. Вот возьмешь и сделаешь… И даже как будто займет то, что делаешь, и не заметишь самого ужасного момента умирания… А естественным путем: до самого последнего момента будешь надеяться, и глупо надеяться, потому что все равно если не умрешь в этот раз, то умрешь в другой, а непременно умрешь и… надеяться не надо! И до последнего мгновения бояться… даже не бояться, а умирать от страха…»

    Владимир Иванович зажал уши ладонями, точно кто-то оглушительно и монотонно кричал ему в ухо бесконечное число раз одно и то же слово: «Смерть, смерть, смерть, смерть, смерть…»

    — А-а! — вдруг завизжал Владимир Иванович и разом вскочил на кровати.

    «Ну его к черту! О, будь ты проклят! Не хочу, не хочу!» — дико думал Владимир Иванович, охватив изо всех сил руками колени и задерживая дыхание. И где-то, еще глубже этой первой мысли, не переставая шевелилась другая неуловимая, но ужасная своею ясностью и неопровержимостью: «Все равно, кричи не кричи, а так будет… умру… умру!»

    Владимир Иванович скрипнул зубами, схватил себя обеими руками за волосы, упал лицом в подушку и застыл. В ушах у него невыносимо шумело, и сквозь этот шум прорывался тихий, протяжный, невыносимо-печальный звон.

    Владимир Иванович выпустил волосы, повернулся лицом кверху и широко раскрыл глаза. Отчаяние исчезло, вместо него была пустота. И эта пустота была хуже, невыносимее отчаяния; это была пустота мертвеца.

    «Лучше самому», — подумал где-то далеко в глубине мозга Владимир Иванович и почувствовал, что лицо у него совершенно неподвижное и холодное и холодны руки и ноги.

    «Лучше самому», — повторил он мысленно и тихо, точно крадучись, стал вставать с кровати, потихоньку высовывая ноги из-под одеяла на холодный пол.

    «И какой идиот думает о том, как лучше, и честнее, и умнее жить, когда надо думать о том, как ужасно умереть!» — со злобой думал он, вставая и точно в бреду вглядываясь в яркое красное пламя, стоящее перед ним, и чье-то ужасное, бледное лицо.

    Но это лицо было лицом Пашки, который со свечой в руках стоял перед ним.

    — Владимир Иванович, за вами пришли! — говорил он.

    Владимир Иванович тупо на него смотрел и удивлялся, чего нужно Пашке среди ночи и отчего у него такое бледное лицо. За спиной Пашки торчала и еще одна знакомая, совершенно вытянутая физиономия.

    — А, что? Чего вам? — недоуменно спросил Владимир Иванович.

    — Вы извините, доктор, пожалуйста, — заговорила другая фигура и, выступив вперед, оказалась большим, длинным приставом, на котором уныло болтались усы и шашка. — Пришлось вас побеспокоить: там такое происшествие, а Леонида Григорьевича нет в городе.

    Владимир Иванович опустился на кровать, натянул одеяло на голые ноги и смотрел на болтающиеся усы, вспоминая с усилием, что Леонид Григорьевич его коллега, городской врач.

    — Там, знаете, вольноопределяющийся один застрелился, — продолжал пристав, точно извиняясь за бестактность самоубийцы, выбравшего такое неудобное время.

    — Подпрапорщик, — машинально поправил Владимир Иванович.

    — Ну да, то есть подпрапорщик. Вы, может быть, изволите знать: Гололобов… Дознание необхо…

    Будто что-то ударило по лбу Владимира Ивановича.

    — Гололобов? — с диким любопытством закричал он. — Так-таки застрелился?

    Пристав оторопело болтнул усами.

    — Разве вы знаете?

    — Ну, конечно… он мне сам сказал, — торопливо, захлебываясь и не попадая ногой в сапог, весь дрожа, бормотал Владимир Иванович.

    — Как? Когда? — вдруг совсем другим голосом заговорил пристав.

    — Говорил, говорил… а впрочем, я вам после скажу! — сбивчиво бормотал Владимир Иванович, дрожащими руками натягивая пиджак.

    III

    За воротами ждал извозчик, хотя до квартиры подпрапорщика можно было и пешком дойти в пять минут. Владимир Иванович не заметил, как и когда он сел на дрожки и как и когда слез с них перед квартирой подпрапорщика Гололобова. Он заметил только, что дождя нет, небо было светлее и вверху как будто сверкали звезды.

    и городовые. Владимиру Ивановичу показалось, что ужасно много городовых и дворников. Была настежь отворена и дверь в комнату подпрапорщика, где по-прежнему горела лампа и было пусто и тихо.

    Владимир Иванович вошел и с диким любопытством уставился на убитого.

    Гололобов лежал, смирно свернувшись калачиком, в совершенно неестественной для застрелившегося человека позе. Лежал он прямо посредине комнаты, весь освещенный лампой. Никакого беспорядка в комнате не было, и все было так же, как и час тому назад.

    Гололобов, очевидно, застрелился сейчас же по уходе гостя.

    И Владимир Иванович догадался об этом: в памяти его совершенно отчетливо выплыло освещенное окно, бок блестящего самовара, который он принял было за лицо подпрапорщика, и что-то похожее на дым, тянувшийся перед лампой.

    То место, где Владимир Иванович еще недавно видел и ожидал увидеть знакомое тусклое лицо подпрапорщика, его бесцветные серые глаза, незначительный нос и белые усики и брови, представляло одно сплошное, кровавое пятно. Все было разбито, обращено в месиво, залитое уже запекшейся кровью. Один глаз вытек, а другой был неестественно широко открыт. Но этот глаз уже не был похож на прекрасный человеческий глаз: это было противное, непрозрачное, огромное, мертвое существо, тупо и ужасно глядевшее на жизнь.

    Владимир Иванович вздрогнул и выпустил голову из рук.

    Голова упала с мягким звуком.

    — Изволите видеть, — сказал сзади пристав, тихо и робко, — из ружья застрелились… дробью! Утиною дробью чуть не весь ствол набили, да в рот и… видите! Боже ты мой, Боже…

    Пристав суетился. Подпрапорщика подняли и перенесли на кровать. Городовой, рыжий человек с толстым красным лицом, придерживая шашку, поправил подпрапорщику голову и перекрестился; челюсть у него прыгала, и он напрасно старался ее удержать.

    Владимир Иванович был как в бреду. Он делал все то, что надлежало делать, по мнению людей, человеку его профессии. Писать, подписывать, говорил вполне ясно, отвечая на вопросы пристава, но делал это совершенно машинально и со смутным сознанием ненужности и ничтожества того, что делал. Его все тянуло к кровати, на которой смирно и неподвижно лежал подпрапорщик Гололобов.

    Когда все формальности были кончены, Владимир Иванович опять подошел к кровати, постоял, посмотрел, зачем-то протянул руку и тронул выпученный глаз. И Владимиру Ивановичу, и городовым, и приставу казалось, что глаз непременно должен закрыться, моргнуть.

    Но глаз был неподвижен. И это было странно, неприятно и страшно так, что всем стало жутко в этой комнате.

    Гололобовым, ни человеком, ни существом, а было трупом. Его можно было трогать, бросать, сжечь, и он только покорно и мертво подавался бы на всякое постороннее усилие. Но в то же время Владимир Иванович видел, что это именно подпрапорщик Гололобов. То, что с ним произошло, было совершенно непонятно, совершенно невообразимо и неощутимо, но ужасно, противно и жалко.

    Эта жалость вдруг вынырнула откуда-то, и момента, когда она появилась, Владимир Иванович не заметил. Но она тотчас же подавила собою ужас и брезгливость, и недоумение и со страшною силой наполнила, казалось, весь организм Владимира Ивановича. Ему вдруг припомнилось все, что характеризовало живого подпрапорщика Гололобова: его походка, его позы, его стриженая голова, его глаза, некрасивое лицо, белые ресницы, и все это было так неизмеримо прекрасно, так трогательно и мило в сравнении с тем, что было сейчас. Владимир Иванович почему-то посмотрел на лакированные сапоги, которые недавно, на живых и крепких ногах подпрапорщика, так бойко выступали по лужам, а теперь неподвижно, страшно неподвижно лежали на белом чистом одеяле кровати.

    Владимир Иванович поперхнулся, вздохнул и сразу заплакал, как будто давно знал, что только это и надо, и лишь сдерживался.

    Усатый пристав даже отшатнулся от него. С минуту он смотрел на Владимира Ивановича со слегка открытым ртом, а потом усы его вздрогнули, и он неожиданно для самого себя широко и неловко улыбнулся.

    Но Владимир Иванович не видел этой улыбки; он беспомощно опустился на стул возле кровати и зарыдал, и задрожал.

    — Воды, ты!.. — почему-то грозно крикнул он на городового.

    Городовой, зацепившись шашкой за косяк, со стуком выскочил в сени, а пристав растерянно стал уговаривать доктора.

    — Владимир Иванович, что вы-с?! Разве можно! Конечно, жалко… но что же делать?

    И пристав широко и недоуменно развел руками а потом опять сердито, и точно ругаясь, крикнул:

    — Да воды же! Ну…

    Воду принес в глиняной чашке большой старый городовой с испуганным лицом.

    — Ну вот… выпейте… доктор! Пейте, — уговаривал пристав, подавая воду.

    Владимир Иванович, стукаясь зубами о чашку, пил теплую воду с запахом хлеба и дрожжей.

    — Ну вот, ну вот! — обрадованно говорил пристав. — Да и пойдемте отсюда… Бог с ним!

    рыжий и толстый, так смотрели, как будто его припадок был неизмеримо важнее и интереснее мертвеца, лежавшею на постели. Все смотрели на него помогали ему. заботились о нем, а мертвый подпрапорщик Гололобов лежал смирно и одиноко, как никому уже не нужная, неприятная и мешающая вещь.

    — Пойдемте, доктор, право! — настаивал пристав.

    Владимир Иванович машинально встал, взял фуражку, поданную городовым, и, пройдя сени, где хоть по-прежнему пахло теплым хлебом и дрожжами, но стоял какой-то свежий, бодрый запах, занесенный живыми, здоровыми людьми со двора, вышел на крыльцо.

    И то, что он увидел, поразило его.

    Было утро. Небо было совершенно чисто и прозрачно. Дождь прошел, но все было еще мокро и блестело как вымытое. Зелень ярко зеленела. Прямо против Владимира Ивановича восходило еще не видимое солнце и это место неба было ослепительно ярко, сияло, горело и искрилось. Воздух дрожал и лился в грудь вольными, могучими, чистыми и мягкими волнами.

    — А… — удивленно протянул Владимир Иванович.

    — Чудное утро! — сказал пристав, снимая фуражку, и с удовольствием подставил свою лысую голову навстречу живой прохладе. — Столько дней дождь, а тут вдруг этакая благодать! А? — продолжал с наслаждением пристав. — Как хорошо, все равно… тот-то бедняга и не увидит уж…

    И пристав, делая значительное и скорбное лицо, кивнул головой назад. И сейчас же Владимиру Ивановичу представилась страшная, молчаливая почему-то, когда везде светло, освещенная лампой комната и неподвижный мертвый подпрапорщик. Но пристав не мог удержать значительного и скорбного выражения, усы его дрогнули, нос сморщился, и, приятно улыбаясь, он сказал:

    — И спать даже не хочется… жаль утра! Хорошо бы теперь того… выкупаться и рыбку поудить… Я — охотник ведь. А вы не ловите?..

    И печальная страшная комната пропала. Владимир Иванович опять увидел свет, небо, людей и услышал милый, живой голос пристава.

    — Да отчего же! — восторженно ответил он. И подумал, что пристав прекрасный, интересный, живой человек.

    — Может, поедем вместе когда-нибудь?.. Я с вами мало знаком, но…

    — Конечно, конечно! — ответил быстро Владимир Иванович. Мимо пролетал, чирикая, воробей, Владимир Иванович посмотрел ему вслед и радостно подумал: «Ишь, как работает».

    — Ну а пока до свиданья, доктор, — сказал пристав и, вдруг с видимым усилием изменив выражение лица из веселого и легкого на тяжелое и значительное, неестественным тоном прибавил: — А мне еще того… надо.

    Он пожал руку доктору и, видимо боясь, чтобы тот не последовал за ним, торопливо ушел в дом.

    пристав, дунул и потушил лампу. Слабый огонек моментально исчез, и стал виден потолок комнаты и самовар, блестевший отражением неба.

    Владимир Иванович шел по улице и смотрел. И все, что было вокруг, все двигалось, искрилось и жило. Владимир Иванович смотрел на всякое движение и чувствовал что-то могучее, неразрывное, что связывало его в одно с этим живым, движущимся миром. Он смотрел на свои ноги и, точно первый раз их видя, едва не засмеялся, такими милыми и прекрасными показались ему они.

    «Вот, я о них вовсе и не думаю, а они идут!» — подумал Владимир Иванович.

    «И это вовсе не так обыкновенно, как я думал всегда… Это удивительно, чудесно и прекрасно… Вот я захочу протянуть руку и протяну!»

    Владимир Иванович протянул руку и радостно засмеялся, глядя на выбежавшую на дорогу белую собачонку. Собачонка шарахнулась от протянутой руки, тявкнула и озабоченно посмотрела, подняв ухо, на Владимира Ивановича.

    «Славная собачонка!» — подумал Владимир Иванович.

    И еще никогда в жизни не испытанное им чувство при сознании, что он и собака смотрят друг на друга, интересуются друг другом и боятся друг друга, а не лежат безразлично и неподвижно среди живущего, двигающегося мира, нахлынуло на него.

    «Все что угодно! — подумал Владимир Иванович. — Страх, боязнь, злоба, все, все… только бы это было во мне, потому что это — я! Я вот… я иду, я думаю, я вижу, я чувствую… безразлично что… а не лежу мертвый… Я умру, разумеется!»

    И совершенно спокойно подумав эту последнюю мысль, Владимир Иванович вслух проговорил:

    — А надо когда-нибудь поехать рыбу ловить с этим приставом!

    И вдруг перед ним что-то вспыхнуло, засверкало и засияло так ослепительно ярко, что Владимир Иванович зажмурил глаза.

    Взошло солнце.

    Раздел сайта: