• Приглашаем посетить наш сайт
    Соллогуб (sollogub.lit-info.ru)
  • Миллионы
    Глава IV

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

    IV

    Ночь отделила море от земли. За резко освещенным каменным парапетом набережной стеною стоял что-то скрывающий мрак, и в нем чудилась непонятная непрекращающаяся жизнь. В невидимом просторе что-то двигалось, напряженно вздыхало, всплескивало, как будто плакало, росло и падало и опять нарастало где-то в черной дали, слитой с черным небом. Там, во мраке, скрыто от человеческих глаз, неустанно шла вечная таинственная борьба, точно миллиарды каких-то существ под покровом короткой ночи спешили закончить свое свирепое темное дело.

    А набережная, безжизненно озаренная бледными огнями фонарей, была окована прозрачной чуткой пустотой. Деревья сливались в темную однообразную массу, и только у самых огней ярко, но мертво зеленели отдельные застывшие листья. Порой где-то вырастали одинокие отчетливые шаги, в круге света вдруг рождалась резкая черная тень, росла, вытягивалась, перегибалась за парапет в море и также мгновенно пропадала во тьме, унося вдаль четкие стихающие шаги.

    Мижуев шел один, и казалось ему, что голова его огромна, а сердце пусто.

    Неустанно море шумело и о вечной тоске, над горами безмолвно горели большие звезды, и в душе Мижуева было такое чувство, точно он стоит над миром, в котором все давно умерло, навсегда прекратилась всякая жизнь, и глаз видит только мертвые снежные поля да далекие звезды, окованные холодом вечного молчания.

    Мертвая грусть тихо ныла в душе, и было все равно, куда и зачем идти в пустоте и молчании ночи.

    Еще живо было светлое воспоминание, и в ушах, как будто издалека, раздавался звенящий смех. Мелькали в памяти: светлые волосы, влажные глаза и мягкий чистый подбородок закинутой в смехе женской головки. Но мысли бежали мимо нее, быстро и далеко, как тучи мимо луны в мутную зимнюю ночь. Не было в них ни цели, ни начала, ни конца, и уныла была их дымно мчащая быстрота.

    Медленно и тяжко, как трудно больной, Мижуев шел до конца набережной, останавливался, шел назад и не мог бы выразить словами того, о чем думал в это время. Не было определенных слов, не было лица, к которому обратить протест. Так, чего-то требовала больная душа, придавленная сознанием непонятной, но непреоборимой несправедливости. Рисовалось какое-то стремительное движение, яркое и живое, как человеческая любовь и человеческая радость. Вокруг же было пусто и казалось, что не на набережной, а во всей жизни четко звучат только его собственные тяжелые шаги, бесцельно и точно отсчитывая ступени мертвого, никому не нужного пути.

    «Пора умирать!» — с кривой усмешкой вдруг подумал Мижуев.

    В одно мгновение стало легко и свободно, как будто этим словом сдернулась завеса с черного и тяжелого и оказалось, что там нет ничего пустота. Ощущение легкой пустоты на мгновение все тело его сделало легким и свободным, как будто он перестал быть Мижуевым, отяжелевшим, мрачным, пожившим человеком. Но чувство это было мимолетно и потухло, как искорка во тьме на ветру.

    — Если осталось одно — смерть, то, значит, все это — правда: правда, что жизнь его в самом деле безобразна, нелепа и жить нельзя.

    И вдруг стало так тяжело, что захотелось плакать, грянуться о землю, лицом вниз и лежать.

    — Да в чем же дело?.. Я болен?.. — с отчаянием спросил Мижуев, задыхаясь от страшной тяжести и не понимая ее. — Я имею все, что нужно человеку, и даже больше того… Тысячи людей мечтают о том, чтобы иметь сотую часть того, что имею я… Мечтают о недостижимом счастье!.. Все мои страдания всякий характеризует как бешенство с жиру… Чего мне надо?.. Есть все…

    И яркой полосой в одно мгновение пронеслись перед Мижуевым десятки прелестных женщин, театры, моря, города, картины, автомобили, рысаки… целый мир, полный красок, света и движения, все самое пышное, красивое и приятное, что может дать мир… Но его собственное лицо, больное и тяжелое, осталось в стороне. И все ушло вдаль, побледнело и вдруг стало однообразным и убогим, как полинявшая мишура.

    — Не то, не то!.. А что же?.. — спросил он куда-то внутрь своей молчащей души, и вдруг прилив злобы, беспредметный и бесполезный, потряс все громадное тело Мижуева, и сквозь почти безумное страдание, длившееся один бесконечный момент, он упал в пустую холодную дыру, в которой уже не было ничего, кроме бесконечной усталости.

    Молча, без мыслей, как бы всем существом опускаясь все ниже и ниже, Мижуев прошел до конца набережной и вспомнил, что уже много раз прошел ее из конца в конец. Он повернул назад, и когда через дорогу его легли яркие полосы ресторанного света, Мижуев перешел улицу и машинально отворил большую тяжелую дверь.

    «Надо поесть… я просто ослабел…» — равнодушно подумал он.

    За яркой зеркальностью окон блестели живые огни, двигались черные силуэты, зеленели резные листья декоративных растений и скатерти столиков белели, как горный снег.

    Как только Мижуев открыл двери и швейцар поспешно стащил с его массивных плеч пальто, со всех сторон, ошеломляя после тишины ночи, ударил спутанный стон голосов, взрывы смеха и искристый звон стекла. Мижуева сейчас же увидели и узнали. То там, то тут, сквозь стук, гам и звон, послышалось его имя, произносимое торопливо и как будто предостерегающе. Несколько женских лиц любопытными глазами проводили его, пока он медленно пробирался среди столов. У самого буфета его окрикнул знакомый московский литератор Опалов.

    — Федор Иванович!.. — радостно закричал он, вставая навстречу, и его лицо, тонкое, с узкими странными, как у японской куклы, глазами, начало улыбаться с выражением живейшей радости и полного дружелюбия. — Федор Иванович, садитесь с нами!.. Человек, дайте стул!

    За столом сидели трое: те два писателя, которых Мижуев сегодня встретил на набережной, и опухший, лысоватый, грязноватый господин, в узких, не по ногам парусиновых брюках и в странном, не то американском, не то просто клоунском, жилете.

    — Вы не знакомы?.. — спрашивал Опалов, когда все медленно приподнялись навстречу Мижуеву. — Четырев… Марусин… Подгурский…

    — Бывший писатель!.. — не то гаерским, не то искренним тоном вставил опухший господин.

    Мижуев коротко и мельком назвал свою фамилию. Ему всегда было неприятно называть себя: казалось глупым повторять фамилию, которую, обыкновенно, знали заранее, а не сказать было бы слишком. И это раздражало.

    — Да вас все знают, Федор Иванович! — засмеялся Опалов, и нельзя было разобрать, добродушно или с какой-то тайной иронией.

    Мижуев криво усмехнулся, и эта усмешка вышла неприятной ему самому: не то он соглашался, что его все знают, не то отвергал это, не то притворялся, что отвергает. Он чувствовал, что в ней нет простоты, что это все видят, и это было болезненно-тяжело.

    Лакей стремительно подставил стул, и Мижуев сел, сейчас же скрестил на скатерти массивные руки и тяжелым скошенным взглядом уставился на соседний столик, за которым кутили три полные нарядные дамы и едва блестящие парадные офицеры. На минуту воцарилось неловкое молчание. Опалов смотрел Мижуеву в глаза дружелюбно, но так любопытно, точно перед ним внезапно сел белый медведь. Всклокоченный Подгурский, похожий на узел грязного белья, втиснутый в узенькие брюки и короткий парусиновый пиджачок, смотрел тоже любопытно, и наглый жадный огонек горел в его маленьких острых глазках. Четырев и Марусин молча пили пиво и, казалось, не замечали Мижуева. Мельком Мижуев заметил, что мягкие слабые руки Марусина все время дрожали мелкой болезненной дрожью, и вспомнил, что ему говорили, будто у него чахотка. Поразили его и глаза Марусина: что-то недолговечное и необычайно прозрачное, как клочок милого весеннего неба, было в них. И Мижуев подумал, что это, должно быть, очень несчастный, чистый и добрый человек. Пробудилась к нему теплая жалость.

    Ресторан до потолка гудел перекрестным криком, смехом и звоном. Порой где-то с сухим треском падал стул, резко звенела о край стакана нетерпеливая ложечка и высоко взлетали тонкие нотки женских голосов и их захлебывающийся, точно от щекотки, призывный смех. Мелькали лакеи с салфетками, свет сверкал в разноцветных рюмках, бутылках, блестках на гладкой полуоткрытой коже женщин. А в широкие окна настороженно смотрела неотступная черная ночь.

    — Что же вы одни?.. А Мария Сергеевна?.. — спросил Опалов, и по голосу было слышно, что имя Марии Сергеевны вызвало в нем неуловимое представление о женской наготе.

    Мижуев знал, что Мария Сергеевна на всех мужчин производит болезненно-возбуждающее впечатление, что о ней даже говорят с особым выражением. Когда-то это льстило ему, было остро, приятно видеть, как бесплодно возбуждаются все мужчины той женщиной, всей наготой которой он может пользоваться, когда захочет и как захочет, хотя бы самым жестоким и бесстыдным образом. Но в последнее время он уловил в этом что-то оскорбительное и неприятное: он стал вспоминать, что так начали говорить с ней и о ней только тогда, когда она сошлась с ним. Так же прекрасна была она и раньше, но какая-то чистота прикрывала ее. Своим прикосновением он как будто стер эту чистоту и обнажил ее в унизительном и грубом виде легкодоступной самки.

    — Она поехала в Симеиз… — ответил Мижуев неохотно и глядя в сторону.

    — А!.. Я встретил их сегодня… С Пархоменко? — Обрадовался чему-то Опалов, и опять в этой радости Мижуев уловил нечто особенное: как будто Опалов не сомневался, что Мария Сергеевна должна перейти к Пархоменко, и решил, что это уже началось. Мижуев в его глазах был уже отставным содержателем.

    «Он не допускает, чтобы могло быть иначе…» — подумал Мижуев.

    — Пархоменко, это тот?.. — вдруг спросил Подгурский.

    — Тот самый… — засмеявшись своими непонятными японскими глазами, ответил Опалов.

    — А вы с ним знакомы? — спросил Подгурский. — Познакомьте меня… У меня дело есть…

    — Хотите у него взаймы взять без отдачи? — с откровенной шуткой спросил Опалов.

    — А хотя бы так… Думаете, не даст?..

    — Да, этот, пожалуй, не даст, — машинально заметил Мижуев.

    — А вы дадите?.. — неожиданно повернулся Подгурский, и бесшабашное откровенное нахальство выскочило в его голосе.

    Мижуев помолчал от неожиданности.

    — Может быть… — усмехнулся он.

    — Ну, так дайте мне двадцать пять рублей!.. Отчего же нет?..

    Мижуев тяжко посмотрел прямо в глаза Подгурскому, подумал, опять усмехнулся и протянул через стол бумажку. Что-то искреннее понравилось ему в той наглости.

    на живот, не то американского, не то клоунского, не то просто жалкого засаленного жилета.

    — Спасибо…

    Мижуев заметил, как светлые, открытые, точно у доверчивой доброй девушки, глаза Марусина со сдержанной улыбкой поднялись на Подгурского и застенчиво опустились, не коснувшись лица Мижуева. Четырев молча смотрел через головы внутрь ресторана и, казалось, ничего не видел.

    — А порядочный вы нахал, Подгурский!.. — заметил Опалов, и по глазам его было видно, что мысль о займе поздно пришла и ему в голову.

    — Ну и наплевать!.. — нагло возразил Подгурский. — Я — нахал, вы беллетрист, он — миллионер, а что хуже, еще неизвестно!..

    поразил Мижуева. Но он и сам улыбнулся.

    — А знаете что?.. — начал Подгурский таким тоном, точно собирался сообщить всем радостную весть. — Угостите-ка нас, Федор Иванович, шампанским. А?.. Почему же нет?..

    Мижуев слегка пожал могучими плечами. Его начинал забавлять этот проходимец, с первого слова садящийся ему на голову, и притом так откровенно и просто.

    — Что ж, это можно… Только вы сами распоряжайтесь, — сказал он.

    — Ладно, есть!.. Человек! — громко закричал Подгурский, не обращая внимания на то, что весь ресторан повернулся в их сторону.

    ручки. Подгурский начал заказывать ужин. Он делал это так уверенно, точно всю жизнь только и делал, что пышно и тонко ел. Мижуев даже посмотрел на него. Подгурский, с ловкостью фокусника все видя и все успевая, бросил:

    — Сейчас видно миллионера!.. Они думают, что только они одни едят и пьют!

    — А вы знаете, что думают миллионеры? — высокомерно, сам не замечая своего тона, спросил Мижуев.

    — Еще бы… Я все знаю… Когда я был знаменитым писателем…

    Все засмеялись. Но Подгурский не придал этому никакого значения.

    — …я миллионеров что собак нерезаных перевидал. Я вижу их насквозь, как рюмку водки.

    Принесли шампанское. Запахло льдом и сыростью, точно открыли двери в погреб. Старичок распорядитель вежливо тряс баками, в чем-то урезонивая безапелляционного Подгурского. А тот ожил: поредевшие волосы встали у него дыбом и клочьями, глазки засверкали нагло и жадно, нелепый жилет нахально выставился вперед. Он острил, кричал, пил, и видно было, что он чувствует себя если не счастливым, то, по крайней мере, сытым. Мижуев смотрел на него и с непонятным удовольствием видел, что этому господину равно нет дела ни до Мижуева, ни до его миллионов, ни до Четырева, ни до чего на свете. У него есть шампанское, сигары, есть остроты, а все остальное важно только постольку, поскольку оно его слушает и кормит.

    Четырев и Марусин ничего не пили и почти ничего не ели. Они все время молчали, только изредка перекидываясь фразами, и внимательно, как слушают только художники, прислушивались ко всему вокруг. Казалось только, что они совершенно и намеренно не замечают Мижуева. И это мучило его. Зато Опалов не спускал с него глаз, по-прежнему выжидательно любопытных. Все время он старался поддерживать с ним разговор, острил, забавлял, вставлял меткие замечания, сквозь тонкую игру которых ясно сквозило желание понравиться Мижуеву.

    За соседним столиком сидела полная эффектная женщина, с небольшим вырезом на розовой нежной спине.

    — Заметили вы, Федор Иванович, — сказал Опалов, — что при ресторанном свете голая кожа у женщин всегда кажется мокрой?

    — Неудачно!.. — авторитетно отверг Подгурский, и сразу было видно, что он прекрасно заметил тайную угодливость Опалова и смеется. — Придумайте получше… Это — дешево!.. Почему именно при ресторанном?..

    Большие черные глаза чуть-чуть смигнули, но Опалов притворился искренне защищающим свое замечание:

    — Именно при ресторанном… И знаете, это вполне естественно: ресторанный свет всегда спутан влажными парами…

    — Просто они потеют!.. — безапелляционно решил Подгурский. — А вот что: правда, что там, где много женщин, всегда пахнет пудрой, духами и падалью?

    — Что вы! — усмехнулся Мижуев.

    — А что ж?.. Пожалуй, верно… — заметил Четырев.

    Когда дама за соседним столиком встала и уронила пуховое боа, Опалов мгновенно оглядел взглядом всю ее фигуру и сказал Подгурскому, но глядя на Мижуева:

    — Ну, так вот вам: когда женщина нечаянно уронит с плеч боа, спина у нее на мгновение кажется голой!

    — Это недурно… — одобрил Подгурский. — Вы это Пархоменко скажите… Большие деньги даст!..

    — Вы, кажется, говорили, что незнакомы с Пархоменко?.. — заметил Марусин и кротко смутился.

    — Разве?.. Может, и говорил… Ну, значит, соврал… — хладнокровно ответил Подгурский.

    Марусин попытался прямо смотреть ему в глаза, но замигал, слегка покраснел и сконфузился так наивно и искренне, точно это соврал не Подгурский, а он сам.

    И опять Мижуев с нежной приязнью подумал о нем: «Какая милая душа!»

    — Я его давно, еще с Москвы знаю… — повествовал Подгурский. — Может быть, никто не знает его, как знаю я… Он у меня вот тут сидит!..

    Подгурский вытянул и крепко сжал широкую потную лапу. И движение этой грязноватой, с черными тупыми ногтями руки было так цепко и хищно, что все невольно посмотрели на нее, и даже Мижуев почувствовал неловкое и жуткое ощущение.

    — Когда был еще жив старый Пархоменко, он сына в ежовых рукавицах держал, бил и не давал ни копейки ведь!.. Бывало, вечером постучит о прилавок двумя двугривенными: получай и марш… Этот Пашка тогда везде денег искал, под фальшивые векселя, конечно… Так мы с ним и спутались… Я за ним какие художества знаю!.. Мне бы тут один документик еще достать, так я ему такой шантажик устрою, что он у меня поросенком запоет!..

    — Разве это необходимо?.. — кротко спросил Марусин, с трудом глядя в лицо Подгурскому и мигая глазами.

    — Вы его не знаете, Николай Николаич… Это такая гадина!.. Его придавить — сорок грехов простится. Глуп, как резиновая калоша, а мерзости на трех императоров и четырех архимандритов хватит. Жестокая стерва!.. Вы знаете, какой у него идеал?.. Он где-то прочел, что германские офицеры в Африке распинали негритянок и стреляли в них из револьверов на пари… Так у него ведь это — мечта!.. Распять женщину… И когда-нибудь он это сделает… Когда отец его умирал и уже не мог говорить, этот Пашка Пархоменко первым делом почувствовал себя наследником, пришел к нему в спальню, схватил умирающего за бороду и потряс: «Вот тебе, коршун, награда за жизнь воровскую твою!..» А когда получил наследство, стал хуже старика… Скуп ведь, как цепная собака!.. Дрянь… Миллионеры существуют на свете, чтобы на их счет шампанское пили, а этот и для шампанского не годится!

    — А вы твердо уверены, что миллионеры только для этого и годятся?.. отозвался Четырев.

    Он спросил как будто бы шутя, но все, и сам Мижуев, почувствовали, что это вызов.

    — А для какого ж еще черта?.. — прекрасно уловив тон Четырева, нагло ответил Подгурский с явным желанием вызвать ссору.

    Опалов примирительно заглянул в глаза Мижуеву.

    — А вы какого мнения о Пархоменко?.. — чересчур естественно перебил он.

    Мижуев высокомерно взглянул на него и не ответил. Ненависть, сквозившая в тоне Четырева, которого он читал и искренне уважал, больно и грустно кольнула его. Он почувствовал себя среди врагов, и почувствовал с болезненным и грустным недоумением.

    — Мне кажется, — тихо заметил он, упорно глядя на свои скрещенные на столе руки, — что это не совсем справедливо… Можно быть миллионером и годиться на что-нибудь более интересное, чем спаивание шампанским.

    — Да вы, кажется, обиделись?.. — двусмысленным тоном заметил Подгурский.

    Я не обиделся… — краснея еще больше, возразил Мижуев… — И говорю это вовсе не потому, что я сам миллионер… Пархоменко — исключение. Это выродок, который может появиться во всякой среде. А мне кажется, что человек может быть таким или иным независимо от количества денег в кармане.

    — Конечно!.. — воскликнул, опять-таки чересчур искренне, Опалов.

    — Пархоменко не выродок… — холодно заметил Четырев. — В той среде, где все построено на деньгах, где деньги все покупают и за деньги все продают, Пархоменко-явление совершенно нормальное. Таким и должен быть настоящий… миллионер. А если есть другие, то уже скорее они — своего рода выродки… живая нелепость…

    — Почему же?.. — сдержанно спросил Мижуев, и что-то грустное послышалось в его голосе. — Я…

    — Я не о вас говорю… — небрежно возразил Четырев, и уже совсем ясно стало видно, что он весь во власти неудержимой упрямой ненависти.

    — А хотя бы и обо мне… — тихо и не поднимая глаз, заметил Мижуев.

    — О присутствующих не говорят!.. — вмешался Опалов. — Вы это забыли, Федор Иваныч!

    — Нет, отчего же… Мне очень интересно знать, что думает… Сергей Максимыч, которого я очень люблю и уважаю как писателя…

    Четырев вдруг тоже покраснел. И, не глядя на него, Мижуев понял, что он не верит ему и думает, будто Мижуев хочет его задобрить. Это было страшно больно и обидно. Стало стыдно своей откровенности и недоумевающе-грустно. Четырев искренне казался ему чутким и вдумчивым писателем, и было непонятно, что этот вдумчивый правдивый человек, почти не зная его, уже за что-то ненавидит и хочет сделать больно.

    Мижуев сделал над собой болезненно огромное усилие и так же тихо сказал:

    — Я говорю искренне…

    Марусина тронуло, что такой большой, сильный, поживший человек так кротко стучится к людям, отталкивающим его. Легкая досада на Четырева шевельнулась в нем.

    — Сергей Максимыч, вероятно, хочет сказать, — заговорил он, краснея и поднимая добрые глаза, — что скопление огромных богатств в руках одного человека… есть нелепость…

    — Ну, это что-то из социал-демократической программы… — насмешливо отозвался Подгурский.

    — Сам миллионер, как живой человек, по-моему, нелепость! — резко перебил Четырев.

    — Что вам сделали несчастные миллионеры? — опять постарался сбить на шутку Опалов.

    Но это вмешательство раздражило Мижуева. В любопытных глазах Опалова он уловил тайное удовольствие.

    — Нет, я попросил бы вас дать высказаться Сергею Максимовичу, — холодно и властно сказал он. Опалов несмело мигнул и неловко улыбнулся.

    — Что ж тут высказываться?.. — хмуро возразил Четырев. — Что я думал, я уже сказал, вполне ясно. Я считаю нелепой жизнь людей, у которых в руках сосредоточивается им не принадлежащая колоссальная сила. Они не могут не сознавать, что сами по себе не только нуль, а ниже нуля… что без своих миллионов они никому не нужны. Является логическая необходимость или уйти в ничто, или использовать эту силу… А как ее можно использовать?.. Что могут дать деньги, громадные деньги?.. Разврат, власть, роскошь… И странно было бы думать, что человек может отказаться от того, что так услужливо и легко ему дается. И он развратничает, насильничает… самодурствует…

    — Будто только это?.. А Третьяков, например?.. — тихо заметил Мижуев.

    — Что ж, Третьяков? — резко оборвал Четырев. — Такой же самодур, как и все… Человек употребил всю свою жизнь на то, чтобы давить на искусство в угодном ему направлении, создал в России целую полосу тенденциозного уродливого направления, на десяток лет задержав здоровое, нормальное развитие искусства.

    Резкий, но слабый голос Четырева, которому было трудно бороться с ресторанным шумом, звучал злобно и напряженно.

    — Что-нибудь одно: или, идя естественным в своем положении путем, миллионер должен быть паразитом, губить жизнь, высасывая из нее соки, чтобы пухнуть, как червяк на падали, или остаться тем, что есть: ничтожным придатком к своим миллионам…

    — А разве сам миллионер не может быть талантливым человеком, писателем, художником, поэтом? — спросил Опалов.

    — Может, конечно!.. — коротко пожал плечами Четырев. — Но для того, чтобы развить талант, чтобы создать из себя самого нечто большое, надо борьбу, страдание… Что же может заставить страдать человека, которому жизнь и без того сует в руки самые утонченные наслаждения?.. Это нелепо!..

    — Федор Иваныч… — деликатно перебил неслышно подошедший старичок распорядитель. — Вас просят к телефону.

    Четырев внезапно замолчал, и глаза у него стали странными, углубленными, точно он мысленно продолжал свою злобную и страдающую речь.

    — Что?.. — не сразу поняв, переспросил Мижуев. Лицо его было бледно и устало, и страдальческая черточка лежала у печальных глаз.

    — Господин Пархоменко просит вас к телефону.

    — Может быть, во многом вы и правы, — не глядя на Четырева, проговорил Мижуев, — и я хорошо понимаю вас, но… знаете, это — жестоко!.. Простите, господа, я сейчас… — перебил он самого себя и пошел за лакеем.

    Пархоменко звал его в загородный ресторан, говорил, что будет Эмма шансонетная певичка, которую немного знал Мижуев.

    — А Мария Сергеевна?.. — машинально спросил Мижуев.

    — Мария Сергеевна уехала домой… — глухо отвечал невидимый Пархоменко.

    — Хорошо… — так же машинально ответил Мижуев.

    — Что ж… может быть, он и прав… Но почему такая ненависть?.. Почему он не видит?..

    Мижуев не кончил свою мысль и почувствовал, как больно и тоскливо сжалось в груди.

    Когда он вернулся к столу, Четырев и Марусин уже прощались.

    — …Между ним и миллионами людей всегда будут стоять миллионы рублей, и что-нибудь из двух: или это совершенно одинокий человек, или зверь… нелепость, которая в самой себе носит свою гибель…

    — Вы уже уходите? — через силу спросил Мижуев.

    — Да.

    — Может быть, еще увидимся?.. — спросил Мижуев, пожимая руки — одну, дрожащую от возбуждения, другую, дрожащую от волнения и болезни.

    — Может быть… — холодно ответил Четырев, и от этого ответа еще холоднее и жестче повеяло непримиримой враждой.

    Страшный прилив сжал горло Мижуеву: это была и мучительная боль, и внезапное мучительное желание сделать что-то ужасное, злое, показать им, что все-таки он сильнее их и может уничтожить, исковеркать, как бурьян на пути. Но порыв мгновенно упал, и когда Мижуев глядел вслед уходящим, лицо его было только бледно и странно, как у человека, обреченного на смерть.

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

    Раздел сайта: